hoddion: (Default)
[personal profile] hoddion
Оригинал взят у [livejournal.com profile] likushin в САНХо ПАНсА, враг НАРОДа

Не знаю, кого больше ненавижу, как человека –

Гоголя или Достоевского.

Иван Бунин

5.

Прошлая главка прикончилась обещанием вернуть (в шкап) «библиотеку», из которой вынуты были к прочтению «Вечера» Гоголя, оказавшиеся вдруг для читателя Смердякова «не смешными», хотя на самом-то деле, конечно, смешны: смешны, коллизии, в которые автор погружает своих героев, смешны сами герои, смешны их поступки, слова, проделки; смешон, наконец, выставленный физически мелким (пакостником и великим волшебником) Чорт. «Ну и убирайся к черту», всерьёз сердится Фёдор Палыч на «профнепригодного» кандидата в библиотекари; «ко всему и черт с ним, по правде-то» (122; 14), заключает он характеристику своего теперь уже повара.

«Чорт» тут, прежде всего – «фигура речи», «присказка», «поговорка», но разве Чорт не есть действующее лицо у самого Достоевского и, конечно, у Гоголя; разве Гоголь вообще представим вне «чертовщины»?



Другая сторона: вышедший будто «из Гоголя» Чорт, не смешной для Смердякова, но рядящийся вполне себе шутом в «кошмаре» Ивана (точно как прежде Смердяков для того же Ивана старался), в проявлениях своих, в действии, оказываемым инферно на судьбы персонажей романа, есть фигура безусловно зловещая. В этом же качестве раскрывается Смердяков сцены «у ворот», а также «трёх свиданий» с Иваном, принявшемся искать отцеубийцу («вне себя»). Но столь же зловещ и столь же пагубен (как минимум, для подсудимого Мити) комически выставленный «прокурор» (на самом деле всего только товарищ прокурора, т.е. заместитель) Ипполит Кириллович. Достигший финала своего «первого рассказа» Достоевский «прокурорскими» руками в другой раз открывает показанный в начале романа книжный шкап Фёдора Палыча (а с тем и шкапы в домах прочих персонажей, шкапы всей читающей России), и вынимает ещё одно творение того же автора – «Мёртвые души»:

«Великий писатель предшествующей эпохи, в финале величайшего из произведений своих, олицетворяя всю Россию в виде скачущей к неведомой цели удалой русской тройки, восклицает: “Ах, тройка, птица тройка, кто тебя выдумал!” – и в гордом восторге прибавляет, что перед скачущею сломя голову тройкой почтительно сторонятся все народы. Так, господа, это пусть, пусть сторонятся, почтительно или нет, но, на мой грешный взгляд, гениальный художник закончил так или в припадке младенчески невинного прекрасномыслия, или просто боясь тогдашней цензуры. Ибо если в его тройку впрячь только его героев, Собакевичей, Ноздревых и Чичиковых, то кого бы ни посадить ямщиком, ни до чего путного на таких конях не доедешь! А это только еще прежние кони, которым далеко до теперешних, у нас почище...» (125; 15).

Отодвигая в сторону господина «прокурора» («романиста» как писателя без собственно «письма») с его характеристикой «младенчески гениального» Гоголя (в чём-то, несомненно, авторской, т. е. принадлежащей самому Достоевскому), необходимым, кажется, следует признать, что Гоголь есть важнейший инструмент в руке Достоевского, он и мишень, и орудие, из которого по этой мишени палят; Гоголем Достоевский преодолевает Гоголя, «снимая» его, как гениальное «противоречие», но и утверждая – как несовершенного, «по-младенчески» «прекрасномысленного» пророка, как предшественника себе – Достоевскому, не только узнавшему (в отличие от Гоголя) верную дорогу к спасению, но узревшему «теперешних коней» России, которые «почище прежних», у которых не пар валит из ноздрей, а серные дым и пламень.

***

Напомню: в давнем (1859 год) «Селе Степанчикове» Достоевский доставил себе удовольствие посмеяться над Гоголем, одарив «золотомундирными» чертами своего старшего современника комическую фигурку Фомы Опискина. Если «Степанчиково» в «романе жизни» послекаторжного Достоевского есть «начало», то «Карамазовы», увы – «финал». Без имени Гоголя (и без самой фигуры Гоголя) начало и финал оказались невозможны; Гоголь в Достоевском есть важнейшая часть «обязательной программы».

Глава «Второй визит к Смердякову»: « - Что это ты французские вокабулы учишь? - кивнул Иван на тетрадку, лежавшую на столе» (53; 15).

«Село Степанчиково»:

«... я прежде всего обратил внимание на подозрительную тетрадку, бывшую в руках у Гаврилы.

- Что это, Гаврила, неужели и тебя начали учить по-французски? <...> Сам Фома учит?

- Он, батюшка. Умнеющий, должно быть, человек.

- Нечего сказать, умник! По разговорам учит?

- По китрадке, батюшка.

- Это что в руках у тебя? А французские слова русскими буквами – ухитрился!» [Выделил. - Л.] (31; 3).

Метонимически, через одну и ту же «тетрадку с французскими вокабулами», Гоголь гротескно-опасно сближен Достоевским с Смердяковым. Не великая важность в некотором различии: Опискин учит камердинера (лакея) Гаврилу по пресловутой тетрадке, а бывший «лакей» Смердяков по тетрадке учится; Опискин сам мог по такой же тетрадке учиться, а Смердяков, впоследствии, учить. Разумеется, «Гоголь-Смердяков» куда больший оксюморон, сравнительно с «Гоголем-Опискиным», в виду крайней смысловой, содержательной противоположности заключонных в этих именах «понятий». Но и художественной выразительности, ёмкости и широты в «Гоголе-Смердякове» несравнимо больше.

***

С.Т. Аксаков, на смерть Гоголя, в письме к сыновьям: «... Я не знаю, любил ли кто-нибудь Гоголя исключительно как человека. Я думаю, что нет; да это и невозможно. У Гоголя было два состояния: творчество и отдохновение. <...> Как можно было полюбить человека, тело и дух которого отдыхают после пытки? Всякому было очевидно, что Гоголю ни до кого нет никакого дела; конечно, бывали исключительные мгновения, но весьма редкие и весьма для немногих» [Выделил. - Л.].

Не знаю, как кому, но мне удивительно было сознать в этой характеристике Гоголя некоторое сходство с Смердяковым, выходящим из пытки эпилептического припадка к презрению всех и вся. Удивление понудило к поиску, результат которого «превзошöл все ожидания».

Фёдор Палыч – сыну Ивану: «Видишь, я вот знаю, что он и меня терпеть не может, равно как и всех <... Да <...> кулебяки славно печет, да к тому же ко всему и черт с ним...» [Выделил. - Л.] (122; 1). «Федор Павлович <...> решил немедленно, что быть ему [Смердякову. - Л.] поваром, и отдал его в ученье в Москву» (115; 14).

Гоголь в 1832 году (по П.В. Анненкову): «... Гоголь сам приготовлял вареники, галушки и другие малороссийские блюда. Важнее других бывал складчинный обед в день его именин, 9 мая, к которому он обыкновенно уже одевался по-летнему, сам изобретая какой-то фантастический наряд. Он надевал обыкновенно ярко-пёстрый галстучек, взбивал высоко свой завитой кок, облекался в какой-то белый, чрезвычайно короткий и распашной сюртучок, с высокой талией и буфами на плечах, что делало его действительно похожим на петушка» [Выделил. - Л.].

Иван, встретив Смердякова у ворот отцовского дама, замечает «скопчески испитую физиономию Смердякова с зачесанными гребешком височками и со взбитым маленьким хохолком» [Выделил. - Л.] (243; 14).

О щегольски (и нелепо) одевающемся замечательном поваре Смердякове можно сказать, что он, по манере одеваться, - «Гоголь», о Гоголе – друзья его могли смело объявить (и объявляли), что «поваром он оказался превосходным» (116; 14). Гоголь непременно «созерцатель», который «тоже не знает» (117; 14), в какую крайность кинется (а кинется непременно в крайность!), - то ли чертями смешить, то ли «божественной» проповедью; он тот, в котором смех виден, а слёзы – нет, хотя они есь! Не одно поколение достоевистов повредило себе (и читателю Достоевского) мозги, трудясь над решением задачки: для чего придана портрету «француза-коллаборациониста» Смердякова совершенно русская и в этом качестве «негармоническая» грань – «в лесу, на дороге, в оборванном кафтанишке и лаптишках стоит один-одинешенек, в глубочайшем уединении забредший мужичонко, стоит и как бы задумался, но он не думает, а что-то “созерцает”» (116; 14)? Ну не лезет Смердяков ни в кафтанишко с лаптишками, ни в золочоную раму картины художника Крамского! Не лезет. Но, позвольте, - разве Гоголю не приходило на ум (как «созерцателю»-Смердякову) уйти «в Иерусалим, скитаться и спасаться» (117; 14)?

***

Но разве сам-то Достоевский, в период, пока он не «переборол» в себе выведенных из Гоголя Голядкиных («Двойник»), пока не преодолел эту «самую светлую» идею, не намеревался отправиться «по следам Гоголя» в Иерусалим, - чтоб не только Богу помолиться, но книжку написать и на ней «зашибить деньгу»? Как это: «не можете служить Богу и маммоне»?..

Разве не тожество не чертями смешить, так «божественной» проповедью? Разве не чертовщина-«смердяковщина» в парадоксальном выводе из «русского мужичка» (по Крамскому), который «вдруг, накопив впечатлений за многие годы, бросит всё и уйдет в Иерусалим, скитаться и спасаться, а может, и село родное вдруг спалит, а может быть, случится и то, и другое вместе» (117; 14)? Страшно? А ещё «страшнее, кто уже с идеалом содомским в душе не отрицает и идеала Мадонны, и горит от него сердце его и воистину, воистину горит, как и в юные беспорочные годы...» (100; 14).

Это ему, «русскому мужчику» (который и «Гоголь», и «Смердяков», и «Крамской», и «Достоевский»), кажется пока, будто он посреди русской дороги «стоит один-одинешенек, в глубочайшем уединении», но ведь летит уже из-за леса, «удалая русская тройка», в которую кого ни посади ямщиком, «ни до чего путного не доедешь», потому апокалипсически страшны её «теперешние» кони, у которых не пар валит из ноздрей – серные дым и пламень.

Снесёт и растопчет эта дикая тройка, на очумелом ходу, и мужичка, и «Святую Русь», и благородий с землеродиями, и только снесёт, явится из-за поворота «Он» – тютелька в тютельку наш Он, только сошедший с «исторического» полотна художника Ивáнова. Вчера выпущенный из темницы Великим инквизитором. Бежавший от монастыря. Бесноватого отца убивший, от духовного отца отрекшийся, чертенявого философа брата загнавший в безумие, брата-дебошира – на каторгу, брата Смердякова – в петлю...

***

Нет, что ни говори, ошеломляюща «смердяковщина», стоит не то что «копнуть» её, а просто – приотодрать подкладку общей (персонажу Достоевского и Гоголю) «шинели»...

«... Мережковский констатировал: “Гоголь что-то расколол в нас <...> Гоголь внёс разлад, дисгармонию <...> Что касается его личности, его желчного смеха, иногда разлагающего и умерщвляющего, то и я чувствую, что тут есть что-то ужасное. Я чувствую иногда в Гоголе какой-то провал...”».*

Разве Смердяков не расколол «нас» – во-первых, публику романа «Братья Карамазовы», во-вторых – «нас» тогдашних, кануна Русской катастрофы, чудом уцелевших в ней и вновь народившихся, а с ними нас теперешних? Разве не внёс дисгармонию – пускай в одного только Ивана Карамазова, ужаснувшегося вдруг, на подступе к воплощению «человеколюбивой» своей философии, тому что он, его высокородие «русский европеец», - «лакей и подлец»?

«... мнение барона Розена об отношении Пушкина к Гоголю: “Он (Пушкин) всегда желал иметь около себя человека милого, умного, с решительною наклонностью к фантастическому: «Скажешь ему: пожалуйста, соври что-нибудь!» И он тотчас соврёт, чего никак не придумаешь, не вообразишь”».**

Фёдор Палыч: « - Иван! <...> Это он для тебя всё это устроил, хочет, чтобы ты его похвалил. Ты похвали. <...> Ах ты, казуист! Это он был у иезуитов где-нибудь, Иван. Ах ты, иезуит смердящий, да кто же тебя научил? Но только ты врешь, казуист, врешь, врешь и врешь» (118-119; 14).

С.Т. Аксаков: «... Гоголя трудно было уговорить придти в гостиную, когда там сидела незнакомая ему дама».

О Смердякове: «... женский пол он <...> презирал <...>, держал себя с ним <...> почти недоступно» (116; 14).

Куда ни копни «Гоголя», там – Смердяков, куда ни ковырни «Смердякова» – Гоголь! Точно это портреты-двойники, в которых лица мертвы, а глаза вдруг выстреливают – взглядом, следящим за тобою, ищущим воплотиться. Как Чорт, будто посмеиваясь, ищет: «Моя мечта это – воплотиться, но чтоб уж окончательно, безвозвратно, в какую-нибудь толстую семипудовую купчиху и всему поверить, во что она верит. Мой идеал – войти в церковь и поставить свечку от чистого сердца, ей-богу так» (73-74; 15).

***

С.Т. Аксаков (конец 1841 г.): «... Погодин стал сильно жаловаться на Гоголя: на его капризность, скрытность, неискренность, даже ложь, холодность и невнимание <...>. Я должен признаться, к сожалению, что жалобы и обвинения Погодина казались так правдоподобными <...>. Я, однако, объясняя себе поступки Гоголя его природною скрытностью и замкнутостью, его правилами, принятыми с издетства, что иногда должно не только не говорить настоящей правды людям, но и выдумывать всякий вздор для скрытия истины <...> Я приписывал скрытность и даже какую-нибудь пустую ложь, которую употреблял иногда Гоголь, когда его уличали в неискренности, единственно странности его характера и его рассеянности. Будучи погружён в совсем другие мысли, разбуженный как будто от сна, он иногда сам не знал, что отвечает и что говорит, лишь бы только отделаться от докучного вопроса...» [Выделил. - Л.].

Фёдор Палыч о Смердякове: «... не сплетник он, молчит, из дому сору не вынесет» (122; 14). Рассказчик о Смердякове-«созерцателе»: «Редко, бывало, заговорит. Если бы в то время кому-нибудь вздумалось спросить, глядя на него: чем этот парень интересуется и что всего чаще у него на уме, то, право, невозможно было бы решить, на него глядя» (116; 14). Фетюкович о Смердякове: «Здоровьем он был слаб, это правда, но характером, но сердцем – о нет <...> Простодушия же в нем не было вовсе, напротив, я нашел страшную недоверчивость, прячущуюся под наивностью, и ум, способный весьма многое созерцать. <...> существо это решительно злобное, непомерно честолюбивое, мстительное и знойно завистливое» (164; 15).

В сценах «Трёх свиданий» с Иваном читатель видит, что Смердяков «погружён в совсем другие мысли, разбуженный как будто от сна, он иногда сам не знал, что отвечает и что говорит, лишь бы только отделаться от докучного вопроса...»

***

С.Т. Аксаков, из мемуаров: «... Гоголя никто не знал вполне. Некоторые друзья и приятели, конечно, знали его хорошо; но знали, так сказать, по частям. Очевидно, что только соединение этих частей может составить целое, полное знание и определение Гоголя» [Выделил. - Л.].

«Части Гоголя»... Разве Гоголь не истребил «себя своею волей и охотой, чтобы никого не винить» (посмертная записка Смердякова), сжегши продолжение винящих «Мёртвых душ», уморив себя голодом (любитель поесть и сам великолепный повар); разве не прекратил в себе род, оставшись если не прямо «скопцом», то, уж верно, «с возрастом сморщился, пожелтел, стал походить на скопца» (115; 14)? И разве обличающий смех Гоголя мог что-либо «положительное» породить, разве не ухнуло ответом его «тройке» тысячекратно усиленное бездной насмешливейшее эхо? И разве сам Гоголь не сознал этого ужаса, когда, увидав тщету положительного преображения отрицательных своих героев в «святых подвижников», заискал положительного в себе, сбегал «к Богу» и выступил «апостолом»?

Но неужели же и впрямь «смердяковщина», это – «Гоголь» страшных повестей, обличительных насмешек, вымышленных преступлений и мистических, на полубезумных фантазиях, испугов кому-то «третьему, незримо присутствующему»?..

Это ж – как на «святое» руку поднять.

«Сдаётся мне, Санчо, - заметил Дон Кихот, - что я, чего доброго, подлежу отлучению от церкви за то, что поднял руку на священнослужителя <...> хотя, по правде сказать, я поднял на него не руку, а вот это копьецо» (127; I).***

Сервантес мог подразумевать под «копьецом» своё перо, и ни на иоту не отступил бы при этом от правды (не высказав её прямо), и то: не беда, что поднявшего не руку, а «всего лишь» копьецо от Церкви не отлучают, а беда, что метафора рулит литературой, и с нею, неминуемосамой жизнью. В том числе и прежде всего, наверное, русской литературой, вышедшей из тесных объятий полулегендарной Гоголевской шинели, глянувшей в мёртвое зеркало критики-философии, увидавшей, отражением, свёрнутую свою шею (как у предсмертного императора Павла), и заплакавшей обиженно-горько, как Алёша заплакал над трупом просмердевшего не «во святые» праведного старца...

Гоголя «Выбранных мест» (своего рода прообраз «Как нам обустроить Россию»), писанных с Запада на Восток, осудили и высмеяли все – западники и славянофилы, чиновники и люди Церкви. Прежде его не любили «как человека», теперь его перестали любить «как писателя» и «как христианина» – к «человеку» впридачу. Русская традиция? Но: если уж дурно запахшего по смерти Зосиму нельзя было полюбить, то как можно полюбить «вонючего» при жизни лакея Смердякова?

Красивого на иконах Христа легко и просто полюбить. «Твёрдого бойца» Алёшу легко и просто полюбить. Просто и легко. На миг восторга. На строчку глубоко шаблонированного какого-нибудь, не ради денег, так ради «степени», текстика. Или вообще – просто так, даром, «от широты душевной».

***

Л.Шестов («На весах Иова»), о Гоголе: «Он сам сказал нам – и это не лицемерное смирение, а ужасающая правда, - что не других, а себя самого описывал и осмеивал он в героях “Ревизора” и “Мёртвых душ”. Книги Гоголя до тех пор останутся для людей запечатанными семью печатями, пока они не согласятся принять это гоголевское признание. Не худшие из нас, а лучшиеживые автоматы, заведённые таинственной рукой и не дерзающие нигде и ни в чём проявить свой собственный почин, свою личную волю.**** Некоторые, очень немногие, чувствуют, что их жизнь есть не жизнь, а смерть. Но и их хватает только на то, чтоб подобно гоголевским мертвецам изредка, в глухие ночные часы, вырываться из своих могил и тревожить оцепеневших соседей страшными, души раздирающими криками: душно нам, душно! Сам Гоголь чувствовал себя огромным, бесформенным Вием, у которого веки до земли и который не в силах их хоть чуть-чуть приподнять, чтоб увидеть краешек неба, открытый даже жалким обитателям мёртвого дома. <...> Бесчисленный сонм чертей и иных могучих духов не мог приподнять веки Вию. Не может открыть глаза и Гоголь <...>. Он может только терзать себя и безумствовать <...>. И, по-видимому, в каком-то смысле эти беспощадные самоистязания, этот неслыханный духовный аскетизм “нужнее”, чем его дивные литературные произведения» [Выделил. - Л.].

Судьба «простых» художников – выписывать мiр, и в нём, может быть, - «маленького» или «великого» себя (живописать или конструировать – в настоящем рассуждении не суть важно). Судьба великого художника – сотворять мiры из себя, всякий раз и в каждом из сотворённых оставаясь (для беглого взгляда) не узнанным, но, тем не менее – «похожим», «своим», «родным», «как в самом деле», «настоящим». Трагедия великих художников – в неспособности дать надежду. Надежду на жизнь вопреки очевидной тотальности смерти и заключонного в ней зла. Дать такую надежду и не солгать при этом, хотя бы в самой малой малости, - задачка под силу гению.

Гоголь, при всей его «чертовщине» и завалах смертей («Тарас Бульба», например), начинал с этого – с надежды. Начинал, но не выдержал: к попыткам продолжить «Мёртвые души», переродить их в «живые», «воскресить», он, точно могучее и крепкое внешне дерево, вдруг подломился и рухнул; не «жизнь» (как «среда») тому виной, но, вероятно, маловерие. Гоголь и увидал светлого миллионера-человеколюбца Костанжогло, чистого юродивого Плюшкина, чуть не Савлом «апостольски» переродившегося Чичикова, и не поверил своему вúдению.

Гоголь остался – по Шестову – «Вием», по Розанову – «бесом»*****.

Как самоубийца Смердяков – по сей день, в сознании большинства читавших когда-то и читающих ныне Достоевского, остаётся отцеубийцей.

***

Достоевский веровал, что «каждый человек должен иметь куда пойти», у каждого есть возможность выбора, даже самый падший из падших имеет свободу из падений своих восстать, как восстановиться. Достоевский искал не просто «русского» – в себе и в жизни, в мiре, но победительного русского, русского, сделавшего верный и единственно возможный для жизни выбор. (Здесь само собою возникает упущением, может быть, но может – по Великому Умыслу отсутствующее и, тем не менее, громче, может быть, всего прочего из Слов Четвероевангелия гласящее словцо – надежда.******)

Достоевский, имея перед собой двух великих учителей – малоросса Гоголя и «русско-германского эфиопа», «француза» (лицейское прозвище) Пушкина, выбрал последнего: «Повсюду у Пушкина слышится вера в русский характер, вера в духовную мощь, а коль вера, стало быть, и надежда, великая надежда за русского человека» (144; 26). «В Пушкине же есть именно что-то сроднившееся с народом взаправду» (144; 26); «Пушкин есть пророчество и указание» (137; 26)...

Достоевский отказался принять, что главная для русского черта – двоедушие, как двоеверие, как «что уму представляется позором, то сердцу сплошь красотой» (100; 14); Достоевский видел очию, что может быть (и есь!) «и то, и другое вместе», однако ни надежды, ни жизни, в этом «вместе» нет; что нельзя – для жизни и надежды – сначала «кошек вешать», а после над трупиками «покадить».

Достоевский увидел Гоголя «иезуитом», и больше того. Достоевский выставил Гоголя «Смердяковым». Заклеймил навеки – отказавшего себе и другим (невозможность отказа – бремя великого художника) в надежде и в дороге, надеждою исполненной, - пускай это дорога в квадриллион километров. Приписываемую Достоевскому фразу о «выходе всенашем из “Шинели” Гоголя» легко понять как «вышли из тупика».

Гоголь, как «Смердяков», виноват уж тем, что не только не указал пути, а завёл в тупик – русскую литературу и русскую жизнь, русский род.

Теперешним русским (очутившимся в очередном тупике) приходится делать свой, именно теперешний выбор, и не в пределах «библиотеки, как шкапа с книгами», пускай в нём собрано лучшее из когда-либо созданного человечеством.*******

(Одна надежда: за неделю, думаю, не управитесь, хе.)

* Л.А. Сугай. «Живая и мёртвая вода»: Пушкин и Гоголь в трактовке символистов // Гоголь и Пушкин: Четвёртые Гоголевские чтения: Сб. докладов. М., 2005. С. 176.

** В.Ю. Белоногова. Образ Фаддея Булгарина и «масслит» в восприятии А.С. Пушкина и Н.В. Гоголя // Гоголь и Пушкин: Четвёртые Гоголевские чтения: Сб. докладов. М., 2005. С. 271.

*** Отсылки к тексту «Дон Кихота» и цитации по: Мигель де Сервантес Сааведра. Хитроумный идальго Дон Кихот Ламанчский. М., Наука. 2003.

**** В сцене «у ворот» (глава «Пока ещё очень неясная») Смердяков (с «гоголевским петушиным хохолком» в причёске) движется точно автомат (оставаясь на месте): «приставил правую ножку к левой, вытянулся прямей»; «правую ножку вперед и поигрывая носочком лакированной ботинки»; «поставил правую ногу на место, вместо нее выставил вперед левую». Смердяков здесь точно «живой автомат, заведённый таинственной рукой» и не дерзающий «нигде и ни в чём проявить свой собственный почин, свою личную волю»; он только лишь транслирует сценарий «запланированного» убийства, как дикторы теперь читают новости об объявлении войны («где-то там», как на другой планете). Смердяков, глядящий сначала «с уверенностью, почти строго» (244; 14), и, через минуту начинающий «автоматически» двигать ножками, то «как-то жеманно опустив глаза», то открыто усмехающийся, - воплощение кошмара и ужаса. Он точно механизм, который «вне смерти»; потому – так о насильственной смерти может говорить только «механическая» тварь, тварь как дело рук человеческих, даже не Чорт. Она завораживающа и «заразна», эта «механистичность»; и она вдруг передаётся Ивану: «Двигался и шел он точно судорогой» (250; 14).

***** В.Розанов, очию увидав страшную русскую тройку, с красным флагом на облучке, отчаялся – и в надежде, и в жизни, резанув, что «прав этот бес Гоголь».

****** Если я, конечно, не ошибаюсь.

******* «Когда Гоголь сжег рукопись второго тома “Мертвых душ”, его объявили сумасшедшим – иначе нельзя было спасти идеалы. Но Гоголь был более прав, когда сжигал свою драгоценную рукопись, которая могла бы дать бессмертие на земле целому десятку не “сумасшедших” критиков, чем когда писал ее. Этого идеалисты не допустят никогда, им нужны “творения Гоголя” и нет дела до самого Гоголя и его “великой неудачи, великого несчастья, великого безобразия”. Так пусть же они навсегда покинут область философии! <...> Философия же есть философия трагедии. Романы Достоевского <...> только и говорят, что о “безобразнейших” людях и их вопросах» [Выделил. - Л.]. - Л. Шестов. Философия трагедии. М., 2001. С. 315-316.



Profile

hoddion: (Default)
hoddion

December 2016

S M T W T F S
    123
45678910
11121314151617
18 192021222324
25262728293031

Style Credit

Expand Cut Tags

No cut tags
Page generated May. 22nd, 2025 11:15 pm
Powered by Dreamwidth Studios